Мариенгоф Анатолий Роман без вранья (Бессмертная трилогия 1)

Мариенгоф Анатолий Роман без вранья (Бессмертная трилогия 1)

"Роман без вранья", "Мой век, мои друзья и подруги" и эту рукопись ("Это вам, потомки! ") я хотел бы издать под одной обложкой.

Вот название. Вероятно, сделать это придется уже после меня.

Не могу слукавить, что это приводит меня в восторг. Приятно было бы взглянуть на эту книгу, подержать ее в руках, поперелистывать и важно поставить на полку, получив с издательства тысяч сто".

Так писал Анатолий Борисович Мариенгоф, когда о выпуске подобной книги не могло быть не только речи - мысли!

Мемуарная проза Мариенгофа, равно как и его романы, стихи и пьесы, долгие годы оставались неизвестными для читателей. Лишь в последнее десятилетие они стали издаваться. Но "Бессмертная трилогия", заветное желание Мариенгофа, так и не стала книгой. Мемуары выпускались по частям и никогда - в едином томе.

Пусть запоздало, но мы решили исправить это недоразумение. Впервые мемуарная проза Мариенгофа представлена читателю так, как задумывал это автор. А блестящий стиль, острая наблюдательность, яркая образность языка и вправду позволяют считать мемуарную трилогию Мариенгофа бессмертной.

Автор не вошел в число "литературных гигантов" нашего столетия (во многом это зависело не от него). Но он стал "великолепным очевидцем" ушедшей эпохи (так говорил о себе соратник и друг Мариенгофа В. Шершеневич, но это в полной мере применимо и к самому Анатолию Борисовичу).

Современные мемуаристы вспоминают Мариенгофа редко. Свидетельства о нем разрозненны. Поэтому мы решили предпослать книге эссе народного артиста России Михаила Козакова, дающее, на наш взгляд, несколько дополнительных штрихов к портрету Мариенгофа.

Но сам автор и его неповторимое время - в "Бессмертной трилогии".

^ О ДЯДЕ ТОЛЕ МАРИЕНГОФЕ

Он не был мне дядей в буквальном смысле этого слова, не был родственником. Но он был как родственник, как любимый родственник. И он, и его жена - актриса Анна Борисовна Никритина, тетя Нюша.

Сколько я помню себя с того довоенного ленинградского детства, столько и с тех пор я помню дядю Толю и тетю Нюшу. Помню их дом, квартиру с мебелью красного дерева, с бюстом А. С. Пушкина, с картинами, эскизами их друга Тышлера, с двумя борзыми собаками (они были лишь до войны), с фотографиями Сергуна, С. А. Есенина (он и дядя Толя в цилиндрах), с деревянным креслом на кухне - стилизация а-ля рюсс начала века. Смутно помню их сына Кирилла, он дружил с моим старшим братом Вовкой. Уже после войны я узнал, что Кирка красавец, чемпион Ленинграда по теннису среди юношей, талантливый поэт покончил с собой в 17 лет. Когда Вовка услышал эту страшную новость, он вскочил с кресла, где читал какую-то книгу (скорее всего, своего любимого Толстого), и в сердцах воскликнул: "Ну и дурак. " Пройдет всего пять лет, и Вовка погибнет на войне в возрасте 21 года - в марте 1945-го под Штеттином. Самоубийство Кирки Мариенгофа всегда будет незримо витать в нашем доме на канале Грибоедова и, конечно, в доме Мариенгофов - Никритиных на Бородинке, где они жили после войны.

Повесился друг Сергун. Повесился сын Кирилл.

Страшная рифма в судьбе поэта-имажиниста Анатолия Мариенгофа:

До свиданья, друг мой, до свиданья.

Милый мой, ты у меня в груди.

Означает встречу впереди.

Означает ли? Вот в чем вопрос. Самый главный вопрос, вопрос вопросов. Очень хочется верить, что все-таки означает. И обещает всем нам встречи. Этим и жив человек при жизни, человек, которому было дано любить кого-то как себя, больше, чем себя.

Мой отец Михаил Эммануилович Козаков и Анатолий Борисович Мариенгоф были соавторами нескольких пьес: "Преступление на улице Марата", "Золотой обруч", "Остров великих надежд". Пьесы - времянки. Спектакль по лучшей "Преступление", шедший после войны в Театре им. Комиссаржевской с треском и Постановлением закрыли в 1946 году. "Золотым обручем" в Москве в режиссуре Майорова открылся Театр на Спартаковской (впоследствии Драматический театр на Малой Бронной). Этот, прошедший около трехсот раз, подкормил после войны семьи Мариенгофов - Козаковых. На "Остров великих надежд" в Питере в режиссуре Г. А. Товстоногова в Ленинградском театре им. Ленинского комсомола Мариенгоф и отец возлагали действительно большие надежды. В пьесе и спектакле действовали Ленин, Сталин, Черчилль, Рузвельт. Спектакль вышел в 1951 году. Папа и дядя Толя решили "лизнуть". Положение их в литературе и в жизни было отчаянное. Не печатали, не переиздавали, не платили.

Но, как будет сказано впоследствии у Александра Галича: "Ох не шейте вы, евреи, ливреи. " Хотели лизнуть одно место, и оказались в этом самом месте. Спектакль был разгромлен в "Правде" и попал в Постановление о драматургии. Лизать тоже надо уметь. Ни отцу, ни дяде Толе этого было не дано.

Ленинградский БДТ, где тогда, еще до Товстоногова, играла тетя Нюша, находился на гастролях в Одессе. Я, школьник, закончивший 9 класс и мечтавший об актерской карьере, играл в массовках этого театра. Идя на спектакль, я на заборе прочитал статью в "Правде" и, прибежав в театр, взволнованно рассказал об этом Никритиной. Она побледнела. После спектакля мы сидели с тетей Нюшей и дядей Толей в снимаемой ими квартирке. Тетя Нюша строго сказала: "Миня, ты собираешься стать актером. Запомни навсегда: перед спектаклем никогда не приноси новостей актеру, не читай газет, не читай даже писем. " Мариенгоф меня защищал. А чего это ему стоило в тот злополучный день - Бог ведает.

Прозвище дяди Толи - "Длинный". Он и в самом деле был длинный и худой. Папа маленький и округлый. Пат и Паташон. После войны у них были темные выходные костюмы из материала в полоску. Когда папа умер, он лежал в гробу в этом своем лучшем костюме, а дядя Толя, приехавший с тетей Нюшей из Питера в Москву проститься с другом, тоже был в своем лучшем. Потом он сказал: "Это только я так мог, оказаться в том же. "

У дяди Толи было много друзей: Таиров, Качалов, Эйхенбаум, Тышлер, Берковский, Шостакович, Образцов.

В те послевоенные годы Мариенгоф был не только не в чести, но на него многие смотрели как на человека прошлого, ненужного, давно прошедшего.

"Роман без вранья" называли враньем без романа. О "Циниках" не слышал даже я. Пьеса в стихах "Шут Балакирев" нигде не шла. Стихи поэта-имажиниста, о котором Ленин сказал: "Больной мальчик", не то что не печатались - не упоминались. Как он жил, как они жили? Не понимаю. И еще умудрялись смеяться, шутить, радоваться жизни, иногда выпивать, ухаживать, слушать музыку, рассуждать о Чехове, Толстом, Дос Пасосе, ходить в кино, любить театр, искусство и друг друга.

Лучшей пары, чем Мариенгоф - Никритина я никогда не видел, не знал и, наверное, не увижу и не узнаю. Уже после смерти Анатолия Борисовича тетя Нюша мне сказала: "Миня, а знаешь, как бы нам с Толечкой не было плохо днем, вечером мы выпивали по рюмашке, забирались в свою семейную постель и говорили друг другу: "Мы вместе, и это счастье. ".

Мариенгоф, когда Товстоногов перевел Никритину на пенсию (она еще вполне могла играть, но не стала товстоноговской актрисой нового БДТ), писал для нее "маленькие пьески": "Кукушка", "Мама" и др. Никритина с молодой тогда Ниной Ольхиной и молодым Игорем Горбачевым их играли на эстраде. В конце 50-х и я играл с тетей Нюшей "Кукушку" в Москве на разных концертных площадках, став популярным актером после фильма Ромма "Убийство на улице Данте", возил ее с собой по городам и весям нашей необъятной.

Каждый раз приезжая в Питер, я, разумеется, бывал в доме покойного Мариенгофа.

И вот уже в 70-х Анна Борисовна открыла бюро красного дерева и дала мне заветное. К тому времени уже было опубликовано кое-что из мемуаров Мариенгофа в журнале "Октябрь", отрывки из "Романа с друзьями". Но оставались заветные, написанные от руки тетради А. Б, и вышедший за границей роман "Циники".

Мы с женой едва уговорили уже престарелую Никритину дать нам возможность перепечатать тетради. Страх, это проклятое рабское наследие, еще давал о себе знать. Уговорили и перепечатали. Я давал это читать в Москве друзьям.

Мне кажется, что в жанре мемуаристики XX века Мариенгоф - из лучших в России. Он дал непривычный тон. Стиль. Интонацию. В этом он опередил свое напыщенное и фальшивое время. И много выиграл. Теперь он с нами. И после нас, мой любимый дядя Толя.

Роман без вранья

В Пензе у меня был приятель: чудак-человек. Поразил он меня с первого взгляда бряцающими (как доспехи, как сталь) целлулоидовыми манжетами из-под серой гимназической куртки, пенсне в черной оправе на широком шнуре и длинными поэтическими волосами, свисающими как жирные черные сосульки на блистательный целлулоидовый воротничок.

Тогда я переводился в Пензенскую частную гимназию из Нижегородского дворянского института.

Нравы у нас в институте были строгие -- о длинных поэтических волосах и мечтать не приходилось. Не сходишь, бывало, недельку-другую к парикмахеру, и уж ловит тебя в коридоре или на мраморной розовой лестнице инспектор. Смешной был инспектор -- чех. Говорил он (произнося мягкое "л" как твердое, а твердое мягко) в таких случаях всегда одно и то же:

-- Древние греки носилы длынные вольосы дла красоты, скифы -- чтобы устрашать своих врагов, а ты дла чего, малчик, носишь длынные вольосы?

Трудно было в нашем институте растить в себе склонность к поэзии и быть баловнем муз.

Увидев Женю Литвинова -- целлулоидовые его манжеты и поэтическую шевелюру, сразу я понял, что суждено в Пензенской частной гимназии пышно расцвесть моему стихотворному дару.

У Жени Литвинова тоже была страсть к литературе -- замечательная страсть, на свой особый манер. Стихов он не писал, рассказов также, книг читал мало, зато выписывал из Москвы почти все журналы -- толстые и тонкие, альманахи и сборнички, поэзию и прозу, питая особую склонность к "Скорпиону", "Мусагету" и прочим такого же сорта самым деликатным и модным тогда в столице издательствам. Все, что получалось из Москвы, расставлялось им по полкам в неразрезанном виде. Я захаживал к нему, брал книги, разрезал, прочитывал -- и за это относился он ко мне с большой благодарностью и дружбой.

Жене Литвинову и суждено было познакомить меня с поэтом Сергеем Есениным.

Случилось это летом тысяча девятьсот восемнадцатого года, то есть года через четыре после моего появления в Пензе. Я успел окончить гимназию, побывать на германском фронте и вернуться в Пензу в сортире вагона первого класса. Четверо суток провел бодрствуя на столчаке и тем возбуждая зависть в товарищах моих по вагону, подобно мне бежавших с поля славы.

Женя Литвинов, увлеченный политикой (так же, как в свое время литературой), выписывал чуть ли не все газеты, выходящие в Москве и Петрограде.

Почти одновременно появились в левоэсеровском "Знамени труда"-"Скифы", "Двенадцать" и есенинские "Преображение" с "Инонией".

У Есенина тогда "лаяли облака", "ревела златозубая высь", богородица ходила с хворостиной, "скликая в рай телят", и, как со своей рязанской коровой, он обращался с богом, предлагая ему "отелиться".

Радуясь его стиху, силе слова и буйствующему крестьянскому разуму, я всячески силился представить себе поэта Сергея Есенина.

И в моем мозгу непременно возникал образ мужика лет под тридцать пять, роста в сажень, с бородой как поднос из красной меди.

Месяца через три я встретился с Есениным в Москве.

Хочется еще разок, напоследок, помянуть Женю Литвинова.

В двадцатом году мельком я увидел его на Кузнецком.

Он только что приехал в Москву и привез с собой из Пензы три дюжины столовых серебряных ложек.

В этих ложках сосредоточился весь остаток его немалого когда-то достояния. Был он купеческий сынок -- каменный дом их в два этажа стоял на Сенной площади, и всякого добра в нем вдоволь.

Приехал Женя Литвинов в Москву за славой. На каком поприще должна была прийти к нему слава, он так хорошенько и не знал. Казалось ему (по мне судя и еще по одному своему гимназическому товарищу, Молабуху, разъезжавшему в качестве инспектора Наркомпути в отдельном салон-вагоне), что на пензяков в Москве слава валится прямо с неба.

Ежедневно, ожидая славы, Женя Литвинов продавал одну столовую ложку. Последний раз я встретил его в конце месяца со дня злосчастного приезда в Москву. У него осталось шесть серебряных ложек, а слава все не приходила. Он прожил в столице еще четыре дня. На последние две ложки купил обратный билет в Пензу.

С тех пор я больше его не встречал. Милая моя Пенза! Милые мои пензюки!

Первые недели я жил в Москве у своего двоюродного брата Бориса (по-семейному Боб) во 2-м Доме Советов (гост. "Метрополь") и был преисполнен необычайной гордости.

Еще бы: при входе на панели матрос с винтовкой, за столиком в вестибюле выдает пропуска красногвардеец с браунингом, отбирают пропуска два красноармейца с пулеметными лентами через плечо. Красноармейцы похожи на буров, а гостиница первого разряда на таинственный Трансвааль. Должен сознаться, что я даже был несколько огорчен, когда чай в номер внесло мирное существо в белом кружевном фартучке.

Часов в двенадцать ночи, когда я уже собирался натянуть одеяло на голову, в номер вбежал маленький легкий человек с светлыми глазами, светлыми волосами и бородкой, похожей на уголок холщовой скатерти.

Его глаза так весело прыгали, что я невольно подумал: не играл ли он перед тем, как войти сюда, на дворе в бабки, бил чугункой без промаха, обобрал дочиста своих приятелей и явился с карманами, оттопыренными от козен и медяков, что ставили "под кон"? Одним словом, он мне очень понравился.

Бегая по номеру, легкий человек тот наткнулся на стопку книг. На обложке верхнего экземпляра жирным шрифтом было тиснуто: "ИСХОД" и изображен некто звероподобный (не то на двух, не то на четырех ногах), уносящий голубыми лапищами в призрачную даль бахчисарайскую розу, величиной с кочан красной капусты. В задание художника входило отразить мировую войну, февральскую революцию и октябрьский переворот.

Мой незнакомец открыл книжку и прочел вслух:

Милая, Нежности ты моей Побудь сегодня козлом отпущения.

Трехстишие называлось поэмой, и смысл, вложенный в него, должен был превосходить правдивостью и художественной силой все образы любви, созданные мировой литературой до сего времени. Так, по крайней мере, полагал автор. Каково же было мое возмущение, когда наш незнакомец залился самым непристойнейшим в мире смехом, сразу обнаружив в себе человека, ничего не смыслящего в изящных искусствах. И в довершение, держась за животики, он воскликнул: -- Это замечательно. Я еще никогда в жизни не читал подобной ерунды. Тогда Боб, ткнув пальцем в мою сторону, произнес: -- А вот и автор. Незнакомец дружески протянул мне руку. Когда минут через десять он вышел из комнаты, унося на память с собой первый имажинистский альманах, появившийся на свет в Пензе, я, дрожа от гнева, спросил Бориса: -- Кто этот . -Бухарин!-- ответил Боб, намазывая вывезенное мною из Пензы сливочное масло на кусочек черного хлеба. В тот вечер решилась моя судьба. Через два дня я уже сидел за большим письменным столом ответственного литературного секретаря издательства ВЦИК, что помещалось на углу Тверской и Моховой. Стоял теплый августовский день. Мой стол в издательстве помещался у окна. По улице ровными каменными рядами шли латыши. Казалось, что шинели их сшиты не из серого солдатского сукна, а из стали. Впереди несли стяг, на котором было написано: МЫ ТРЕБУЕМ МАССОВОГО ТЕРРОРА Меня кто-то легонько тронул за плечо: -- Скажите, товарищ, могу я пройти к заведующему издательством Константину Степановичу Еремееву? Передо мной стоял паренек в светлой синей поддевке. Под синей поддевкой белая шелковая рубашка. Волосы волнистые, желтые, с золотым отблеском. Большой завиток как будто небрежно (но очень нарочно) падал на лоб. Завиток придавал ему схожесть с молоденьким хорошеньким парикмахером из провинции. И только голубые глаза (не очень большие и не очень красивые) делали лицо умнее -- и завитка, и синей поддевочки, и вышитого, как русское полотенце, ворота шелковой рубашки. -- Скажите товарищу Еремееву, что его спрашивает Сергей Есенин.

📎📎📎📎📎📎📎📎📎📎